Павел Гольдштейн
Точка опоры
Книга 2. В Бутырской и Лефортовской тюрьмах 1939 года
вернуться к началу»»
Всё ещё впереди и никто ничего не знает, что будет. Но пора всё
же подвести некоторые итоги. И я даже думаю, что теперь, по
истечении почти двух месяцев после ареста, можно перейти от фактов
к обобщению их. Однако, нельзя же так просто что-то немедленно
выхватить и всё объяснить? Вчера на допросе опять тряслись руки и
ноги. Но как это так выходит, что становится хорошо на душе, когда
факты ставишь в совершенно другую связь, чем в какой они находятся
на поверхности?
Я лежу на нарах и невольно прислушиваюсь к разговорам. Тут у
меня за спиной старичок один в сюртучке дореволюционного покроя. Он
рассказывает, что нынче у людей нет большой культуры, что люди эти
не очень большого полёта. Меня, конечно, интересует каким образом
культуру понимать. Старичок, нахмурив брови, смотрит на меня молча.
Похоже на то, что он готовится сказать какие-то важные слова. Но он
пускается с серьёзным видом в ходячие, обстоятельно скучные
рассуждения. И доктор Домье, который находится тут же рядом,
задумчиво говорит мне:
«Почему вы это вдруг?»
Немного погодя доктор говорит следующее:
«Нельзя требовать от людей большего, чем они могут дать. Я
тоже, когда был студентом, за эсеров голосовал. Почему за эсеров?
Трудно было тогда разобраться. Если вдуматься, то окажется, что всё
сводилось к тому, чтобы переменить кожу. И только когда произошла
революция, я кое-что стал понимать. Я говорил на древнееврейском
лучше, чем по-русски, я думал по-древнееврейски. Я и сейчас читаю
свободно. Когда-то у меня было колебание между врачом и раввином.
Но у меня не было упорства. Я всегда витал в облаках и не мог
сосредоточиться. Я бы сказал так: учение приобретается только при
занятиях в сообществе, но к тому времени такие сообщества уже
ликвидировались как класс».
Крепко сжав пальцы рук, доктор Домье говорил ещё о том, что мы
должны принимать вещи такими, как они есть, не затемняя истину
мраком лжи и обмана. Эти мысли отбираю я в свою память и чувствую
начало чего-то другого, чего не понимал и не мог понять раньше. Я
смотрю в умные и добрые глаза доктора, которым открыто что-то более
важное, чем мне, и думаю о том, как обкорнала меня моя юность, хотя
нет у меня на неё обиды, потому что я всё же водворён был сюда,
сознавая полную общность с теми, кто противопоставлял себя всей
этой лжи. Мне хотелось просто истины, без оглядки и страха, без той
кошмарной вулканообразности, где старые счёты не очень разумные,
все эти драчки вечные, эти ярлыки вечные, демонстрации эти и
процессы вечные, которые осточертели каждому. Я просто люблю маму,
бабушку, дядю, люблю вспоминать отца, людей. Ну, а теперь эта
страшная звериная примитивная злость, эта жестокость и садисты,
которые там и сям над всеми командуют. В провинции, говорят,
особенно страшно. Там делается, очевидно, то, что делалось всегда,
хотя каждому и представляется, что в другие времена всё было как-то
лучше. Но я не знаю, было ли в мире ещё что-либо более чудовищное,
чем теперь. Это же что-то фантастическое – эта ложь грубая, наглая.
И тут уж не уцепишься за простые случайности, когда в души вошла
небывалая по размерам ложь. Да, да, это и ко мне относится, потому
что без всякого моего на то умысла и от меня, очевидно, люди
страдали. Тут ничего не сделаешь, раз человек нахватался верхушек,
тут уже, как говорит доктор, идолослужения разные начинаются, а
кончается тем, что комната валится на бок, и за твоей спиной
лейтенант Котелков.
С раннего утра стоял я на стойке, но это было лишь подобие
«конвейера», так как были перерывы, намного отличавшие сходство с
другими «конвейерами». Брали сомнения, дотяну ли до конца, без
права переминаться с ноги на ногу. Постепенное омертвение ног
одолевало меня, но все из головы не выходило кольцо с надписью:
«Всё проходит».
Одно проходит, другое навёртывается. И каждый раз думается, что
сегодня, может быть, последний день. Где-то продолжает шевелиться
надежда, а вдруг да и выпустят. Но нет никаких оснований думать,
что завтра будет хорошо. Приходит вечер – ничего нет. Наутро ещё
один прибавляется. Позавчера почти до двух часов ночи допрашивали
меня. Всё гротескно до ужаса. Какое-то потрясающее крушение всех
иллюзий. Это такая публика, что ждать от них всего можно и
приходится в каждом слове с ними быть начеку.
Как бы там ни было, а вместо Котелкова уже другой следователь –
приятный на вид армянин, милый разговор и всё такое. А визави его –
сидит майор, курит толстый и длинный «Казбек» в какой-то
задумчивости.
«Если, допустим, вы решитесь на признания, то можно будет
подумать о вашей дальнейшей судьбе», - говорит приятный на вид
армянин. «…Отец ваш невозвращенец, а на этот счёт есть строжайший
указ».
«Не понимаю, причём тут я».
«Не понимаете?.. Всё забыли?.. А мне казалось, что мы будем
говорить с вами по-деловому».
Его вопрос о школе, в которой я преподавал, не представлялся
мне сперва чем-то таким, что сразу ударяет тебя, не давая
опомниться. Но меня снова волною охватили впечатления моей
двухмесячной педагогической деятельности, вроде этакого личного
вклада в весьма полезное дело. Школа – опасное оружие и с ним
шутить нельзя, особенно по младоумию своему. Говорят, опасное
оружие. Но в общем-то, в общем-то трудное, но приятное занятие,
реальная деятельность попадания в высокую цель. Ведь жизнь уже
показала, что люди, которые перешли через определённый возраст, они
не могут быть с тобой. А ребята это другое дело. Но с годами всё
усложняется. Пугачёвский бунт и Пестель, виселица и гильотина –
развращают мысль. И тут-то и начинаются трудности. И вот я
принимался рассказывать про Пушкина и про конституцию Никиты
Муравьёва. Рассуждать, конечно, можно обо всём. А с другой стороны,
как говорил Мейерхольд, можно было осмысленно перейти к прошлому
через революцию духа. Класс весело гудел, когда я рассказывал им о
мейерхольдовском «Ревизоре». Что это такое? Какая тут была нота?
Каждый день и на каждом шагу разрасталась гоголевская метафора до
гиперболических размеров. Поэтому слушали, вытараща глаза. У многих
были арестованы родители - и они, подавленные, молчали. Это был уже
десятый класс. Где же тут найти ноту? Нужно было исполнять столь
трудную задачу терпеливой вспашки души, а у самого словно песком
глаза ещё засорены. Но когда, скажем, очень тревожно на душе,
что-то вдруг шелохнётся и сможет тебя подбодрить высота. И дело
даже не в высоте, а дело в том, корыстно это или бескорыстно. И это
не от одних только слов – плохо или хорошо. Люди жили своей жизнью,
а поэт сказал своей маме ещё в самом начале:
Мама!
Петь не могу
У церковки сердца занимается клирос! |
И можно было думать, что это состояние тоски не было временным,
потому что слово любви было глубоко в душе, потому как подымалась
волна такой энергии, что было уже замечательно, когда можно было
тоску в такую штуку превратить:
-Ведь это для всех…
для самих…
для вас же…
Ну, скажем, «Мистерия»-
ведь не для себя же?!
Поэт там и прочее…
Ведь каждому важен…
Не только себе ж –
ведь не личная блажь.
|
То-то и есть, что не личная блажь и не тоска из тщеславия и
гордости, а любовь и вера, вера огромная. Тут и не тоска
неразделённой любви, а что-то другое – встать выше своей тоски,
несмотря на всю мерзость, несмотря на то, что кругом всё то же, что
и двадцать, что и тысячу, что и три тысячи лет назад: - поэт и
толпа. Смело можно сказать, что ещё тогда, читая нашу семейную
Библию с картинами Доре, я испытывал странное отношение к
грани у горы Синай, назначенной для народа. Я только теперь, с
доктором Домье, стал понимать, что это такое. Поэт и толпа – это
совершенно разные вещи. А «что делать?» - это другой вопрос. Это не
вопрос «всеобщего обучения». Это, когда человек приходит и видит
эту грязь, и у него сердце болит. Это вопрос жизни, и ты видишь не
просто поэта, а лицо гения и жертвы одновременно, лицо, измученное
тяжелейшим сном; ты видишь глухую стену между ним и толпой. Кругом
природа – что-то дивное. Он видит в вещах всё их происхождение. В
нём огромные возможности для всех, потому что в нём есть великая
общая мысль, которая не исчерпывается словами. Он возвращается к
людям, к их грани, сызнова обращаясь к ним с общим и важным. А люди
остались на грани вздора и нелепицы, как мухи, шныряющие в
пространстве. И действительно, всё время на ум идёт теперь
осоловелый хоровод вокруг сотворённого толпой идола, всё время на
ум идёт вопрос: «К чему стадам дары свободы?» Но здесь важна
интуиция доктора Домье, который говорит, что слезами люди
обливаются постоянно и нужно фиксировать эти дела, не исходя из
злобы. И в самом деле: вот мне и не кажется уже столь ужасным
бездушное единодушие этой толпы, ибо и в толпе у каждого есть много
своих задатков, приближающих их, по словам доктора, к Богу. Боже,
какой я был идиот! Но у меня не было раньше такой возможности
сопоставлять. Нет, нет было!
«А сейчас вы будете посрамлены», - сказал мне приятный на вид
следователь- армянин, -… Да это всё мелочи… Вы не даёте показаний,
а ведь можно перевести во Внутреннюю… Сейчас нам с вами надо будет
выяснить, как вы брали под защиту детей врагов народа!»
«Что, каких детей врагов народа?!» - спрашиваю я, и уже знаю
всё, ибо это не могло не запомниться. Да, да, именно! Когда ручка
полетела и перо вонзилось в пол, такой шум поднялся в классе, что я
попросил, чтобы ребята перестали, и они тут же успокоились. Ну,
вот, - другие на моём месте может и не стали бы стыдить эту
пышногрудую первопартницу за наушничество. Но теперь не в этом
дело, а в том, подпишу ли я эту штуку. То есть просто, видимо,
каждый должен выдать другого на заклание. Мне очень грустно
сознаться, но и я думал о многих в том же роде - можно ли ему
довериться, не шпион ли он немецкий или японский?
«Я хотела предупредить вас, что он поднял шум. У него отец и
мать арестованы».
И кажется, - я думаю, что это было именно так, - что, остановив
меня тогда во время перемены на лестнице, она ожидала от меня в
ответ чего-то решающего.
«Но это же гадость! Слушайте, в сущности вы же ничего не знаете,
это же дико и смешно. Зачем же вы об этом мне говорите?» - Да что
там! Сжав губы и смотря на меня испуганными глазами, она, наверное,
ловила себя на том, что я очень похож на тех хитроумных «врагов
народа» из эрмлеровского «Великого гражданина», которого и я тогда
с большим интересом смотрел. Но сейчас досадно мне, потому что
всё-таки и у этой пышногрудой первопартницы было же восхищённое
лицо, когда я читал им как-то вечером в литкружке «Про это»
Маяковского.
Боже мой, неужели эти ребята по совести могут считать уже себя
выполняющими свой гражданский долг, и всё это было впустую, и никто
из них никогда не угрызаем будет совестью за то, что послали
коллективный донос на Лубянку? Нет, это уж так, видимо, без умысла
- иному некогда, иному недосуг задуматься, а иной так воспитан
старшими, что видит во всех этих разоблачениях что-то
необыкновенное. Дело, как говорится, формирует человека и
окончательно искоренит всякие сантименты в новом поколении, которое
всегда уже сможет увидеть преступление там, где его не было и
всецело при этом право будет. Теперь - в чём секрет? Очевидно во
взаимосвязи организма с окружающей средой. Павлов говорит: «Мы
предпочитаем слово рефлекс». Значит, вот каково положение дел:
человек, почуяв, что это необходимо сделать, волей-неволей это
сделает. Значит, его нельзя засадить за стол и сказать: читай вот
это и читай вот это. Это надо из себя вылезти, чтобы понять,
остановиться и задуматься, что это такое! Может быть, ещё не
поздно? Доктор Домье говорит, что никогда не поздно - важно только
какое направление человек даёт своему уму для будущего. А я
всё-таки возвращаюсь к мысли о прошлом – было ли прошлое? Доктор
утверждает, что было и что никто не знает, какое бесконечное
множество образов прошлого дремлет в нас. Потому-то, наверное,
вспоминая прошлое, и продолжают всё тот же свой разговор до
одурения два моих соседа по нарам: «Да ну что ты, ей Богу, чепуха
какая-то!.. О, о, - пирожки с капустой!.. Меньше теста надо. Это
так рулетом делается! Когда много капусты – маленькие пирожки,
делают фарш и накатывают».
В общем, у каждого здесь свои дела и мне думается, что не
слишком уж опасные для нашего общественного спокойствия. За этот
ноябрь- декабрь узнал я многие их беды и упования. Ну и что? У
каждого есть какие-то нормы свои, есть своя определённая реакция.
Всё правильно. Но это не значит, что они способны всё, с чем они
здесь встречаются, приводить в связь с тем, что содержит в себе
нечто законченное и глубокое. Милый, добрый дядя Мара – хороший
пример человека, в котором дремлет бесконечное множество образов
прошлого. Спросишь бывало: - «Тяжело вам было те годы прожить?» А,
он: «Я помню в старое время одна знакомая курила очень, но это
плохо помогало. Да, всё было, всё было! В старое время всё было,
только не всё доступно было. Хозяин скажет: «во первых угощение
дайте, и потом каждому конверт». И они примерно знали, что им за
труды будет. Другая система была. Но они служили хозяину верой и
правдой и ни за что бы его не обманули. Доверенный человек,
которому доверяют дело. А при Советской власти уже нельзя доверять.
И людям старого закала уже трудно было работать. Единственное, что
мне повезло, что я не попал в партию. Жена большевиков терпеть не
могла. Она скрывала у нас Гершуню. Он был выдающийся человек, но
конечно убийство не способ. Помню ещё коронацию. Мне показывали
этот дом Ипатьева. А врач, который с ними был, тоже расстреляли
его. Я лично пережил и погром в 1905 году в Киеве.Во главе идёт
пристав с высшим образованием, с университетским значком. А нас
спас тогда сотрудник «Киевлянина» Савенко. Его жена пела у отца в
опере. Старший брат Хаима Вейцмана приезжал к нам в Киев. Он такой
еврей был замечательный. В то время евреи не хотели идти за царя.
Наша приятельница Мексина по этапу шла в Вологду. Она учила жену
Калинина грамоте. У нас была работница. Она работала в семье
Калинина и очень их хвалила. Говорила: хорошая семья. Много всякого
было в России. Я знал Анатолия Фёдоровича Кони. Настала революция.
Он был счастлив, когда у него был кусочек чёрного хлеба. Несмотря
на это, он читал лекции по литературе, по римскому праву. Он был
образованнейший человек. Материально трудно было. Было время, когда
дети не знали, что такое куриное яичко. Тогда ещё был частный
сектор. Но был голод. Дикие люди. Доносы писали на меня. Чего
только не было. Петлюровкие погромы – это тоже было что-то дикое,
что-то невероятное. Немцы и тогда зверствовали. С их чистотой и со
всей их культурой и тогда было страшно. Ну что ж. А больше что ж я
скажу? Нет, конечно, вообще говоря, всё это довольно интересно
рассказано, но к чему людям нужна была вся эта суета сует и
томление духа, как выразился мудрый царь Соломон. Здесь мы подходим
к тому, о чём говорил Маяковский – к первому дню нового
потопа. Это как бы в Ноевом ковчеге – чистые и нечистые: –
всякие бывают.
«Авелем называйте нас
или Каином,
разница какая нам!
Будущее наступило!
Будущее победитель!
Эй, века, на поклон идите!»
Горизонт перед солнцем расступился злюч.
И только что
мира пол заклавший,
Каин гением взялся за луч,
как музыкант берётся за клавиши. |
В том-то и состояла, очевидно, вся штука, что Каин взялся за луч. И
вот он луч, ослепивший меня на допросе, и вот они задумчивые глаза
майора, и никаких вопросов ко мне. Полнейшая тишина пять, десять и
уж не знаю сколько ещё минут. Такая далеко не «божественная
трагикомедия» может раздавить каждого. Изо всех их затей – эта,
пожалуй, самая замысловатая. Но когда человек столько уже пережил,
он устаёт переживать и ужас как бы становится привычным состоянием.
В сущности и не знаешь, настолько ли зыбковата земля - или есть
всё же та точка, которая может стать опорой? Впрочем, всё то же:
мир не изменился в смысле улучшения человечества. Те же два-три
молодца, которые водят меня на допрос, могут повести меня
куда-нибудь в подвал и пустить пулю мне в затылок. И во всяком
случае, я думаю, без всякого желания обидеть.
Но всё же тот Каин из 1500000000 Маяковского, обернувшийся
миллионами тупых, одичавших, голодных Иванов, был, я думаю, в
высшей степени Каином. Тем не менее и что-то другое было в нём.
Объятые неведомым ужасом, жались в том Каине миллионы Авелей.
Они-то и обратили на себя внимание и были ликвидированы как класс.
Доктор Домье мудр. Он по этому поводу произнёс следующее: «А
случилось это, когда были они в поле, встал Каин против Авеля,
брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат
твой? А он сказал: не знал я, что сторож брату своему!»
А за клавиши взялись любители идеек и такую, по выражению
Кондратьева, игру затеяли, что любо-дорого. Может быть, неприязнь к
царскому строю? Разумеется – неприязнь. Нет, и это, пожалуй, не
совсем так - каждый, видимо, должен был роль играть. И все кричали
о любви своей к народу. А народ: «Авось да небось – такая подмога,
хоть брось». А они спешат, друг за другом подглядывают, друг другу
завидуют. Один рвёт и мечет, другой рвёт и мечет, все торопятся,
ищут подвига, суются в чужие дела. Все читают Писарева, Дарвина,
Чернышевского с Добролюбовым. Нельзя, я думаю, сказать, что поначалу были все подлы. Они ведь много страдали и может быть даже
и не подозревали, чем все это кончится. Должно быть, среди них было
немало ограниченных недоучек и выскочек, но что-то в них было, и
думать надо, что это было тоже не так всё просто. Были ведь среди
них и такие честные и убеждённые люди, как Кондратьев или Сергей
Иванович. Был, я думаю, какой-то сантимент. Но в принципе это
страшная вещь. Можно было, конечно, ругать буржуев, потом соседей,
потом внутри семьи всё могло быть обругано. Многие из них могли
быть добрыми, отзывчивыми людьми - и одновременно невероятными
деспотами, деспотами любя, и тут, без сомненья, должен был
подняться крик против самой жизни, как поэт её слышит, ибо они
полны были какими-то цитатами и не имели для своей души никакой
истины, кроме споров- разговоров вечных. Соблазн был, соблазн был
взойти на гору. Они даже не могли понять, как это опасно. Я не
хочу проводить парадоксальных параллелей, я даже думаю, что в целом
прекраснодушные люди всю эту сегодняшнюю дрянь расплодили, но вот
доктор Домье говорит, что поведение Хама, когда он увидел наготу
отца своего, должно нас подводить к тому, что совершается сегодня.
И получается такая картина:
«Утихомирились бури революционных лон.
Подёрнулась тиной советская мешанина
И вылезло
Из-за спины РСФСР
мурло
мещанина» |
И, почём знать, может быть - в этом-то всё и дело. И вот, стало
быть, если это так, то очень полезно посмотреть, как прислюнявив
палец, перелистывает теперь здесь в камере бывший начальник
Московского областного НКВД Сорокин томик трагедий Вильяма
Шекспира. Откровенно говоря, вертится у меня на языке реплика из
«Клопа» Маяковского: «Бетховена!.. Шакеспеара!.. Просим изобразить
кой-чего…» Думается, что Сорокин в качестве начальника Московского
областного НКВД успел изобразить кой-чего. А теперь вот он
Шекспира совершенно неожиданно открыл для себя. Много всяких было
писателей, и таких, очевидно, которых Сорокину сажать даже
приходилось, и которые, возможно, когда Сорокин слёг в постель и
проболел почти две недели, пока он болел раскаивались чистосердечно
в своих преступлениях, но явно, при сравнении с Шекспиром, все они
были понятней руководящему чекисту с его дисциплинированным
чувством классовой мести, переворачивающей мир. Сорокина всё время
осаждает бывший член общества старых политкаторжан и ссыльных
поселенцев старик Пучков-Безродный:
-«Так, так, за Шекспира взялся!.. Отлично понимаю! – говорит он
весело. – Правильно, давно пора».
Сорокин метнул на Пучкова-Безродного более чем суровый взгляд:
- «Что ж.., здесь мы не знаем, что такое работа, сиди отдыхай, а
там невозможно было, в праздники тоже самое – сидишь, сидишь,
сидишь, и по ночам, и всё совещания. Читаешь роман-газету. И то не
всегда это можно. Когда это было, чтобы сотруднику органов было
время классиков читать? Ну, к примеру, прислали мне из
конфискованных книг старинный комплект Пушкина в отличнейших
сафьяновых переплётах. Ну, когда было добраться до них?»
Сорокина, по всей видимости, не очень интересует и Шекспир, и
он вообще на все кругом себя смотрит с прежней властностью
начальника Московского областного НКВД, но можно смело считать
вполне неожиданным появившееся у него желание обнажить, подобно
злополучному Ноеву сыну, всё то, что он видел и слышал в то время,
когда на нём ещё лежала громадная ответственность за то дело,
которое ему поручили.. А теперь он, казалось, распустился весь от
удовольствия, делясь своей осведомлённостью с Пучковым-Безродным.
Странное дело, как он вдруг разоткровенничался! Но ему предстоят
трудные дни и тут ведь с ума сойдёшь, если не пристать к общему
хору обиженных и оскорблённых!
Явилась и у Пучкова настоятельная потребность поделиться со
мной полученной от Сорокина информацией. Горестно взирая на бывшего
начальника Московского областного НКВД, качает своим голым черепом
старый политкаторжанин: «Уязвлён, уязвлён человек, оглушён и
подавлен!»
И опять старик Пучков не даёт мне дух перевести – все новые и
новые факты. Признаться, этого всё-таки я не ожидал, что Сорокина
так быстро одолеют еретически-трудные мысли о Сталине, и что он так
беспощадно выставит наружу события страшные, загадочные и коварные.
Шекспир вывел перед нами образ Макбета, которому некуда деться
от своих чудовищных злодеяний, и ему сама жизнь начинает казаться
только тенью, только «сказкой в пересказе глупца». Что можно
сказать про пути, по которым доходят до правды, если доходят они до
правды, люди, подобные Сорокину? Было ли в его перетолковании
некоторых фактов раздражение, обида или надежда на какую-то новую
опору – трудно сказать. Но тут по всему видно, что если бы даже
кто-нибудь заговорил с ним об адских терзаниях души Макбета, или о
чувстве, закоренившемся в груди человека, о том, откуда это
чувство явилось и как оно развилось, то он бы всё равно ничего не
понял и только бы плечами пожал. Быть может, как раз простые
рефлексы вселяли в него ту уверенность, которую уж никакими силами
остановить нельзя. По свидетельству Ленина, в своеобразии тактики
революции ничто не могло сравниться с этой уверенностью. И точно:
Ленин писал, что марксист должен считаться с объективными фактами,
с массами и классами, а не с лицами. И хотя иные, по мнению Ленина,
и держат себя очень даже форсисто, употребляя, очевидно, имена
Каина, Макбета и тому подобное, но необходимо было «высвобождаться
из под царящего разгула революционной фразы и действительно
толкать вперёд как пролетарское сознание, так и сознание масс, …и
смелую решительную инициативу их на местах, самочинное
осуществление, развитие и укрепление свобод, демократии, принципа
общенародного владения всей землёй». Всё это, конечно, было
вероятно. Но, пустившись в такие важные рассуждения, нельзя же
столь равнодушно относиться к волнующей информации Сорокина об
убийстве Сталиным Кирова, независимо от того, достоверна она на
пятьдесят процентов или на все сто. Меня эта информация, выражаясь
языком прокурора Вышинского, интересует психологически.Ведь то
мудрёно, что, ничего не в силах будучи сообразить, догадывался я
всё же, что неспроста вынашивал Мейерхольд все эти годы постановку
«Бориса Годунова». И в самом деле, как случилось, что никто этого
не заметил, что Сталин убийца Кирова, и только Мейерхольд чутьём
художника угадывал это? Бог весть, может и читал Сталин Макбета, но
Кондратьев абсолютно прав - хитрюгой оказался Сталин. Остроумнейшая
комбинация, огромный успех, точный расчёт, удивительное
комбинационное чутьё. Гений практической игры. Умеет концы
хоронить. Что-то было страшное в этой шотландской камарилье,
выбравшей Макбета королём. Ведь догадывались же они, что он убийца
Дункана. Да ведь и Шуйский знал, что Годунов убийца:
«Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью нежданной,
Он мне в глаза смотрел, как будто правый:
Расспрашивал, в подробности входил –
И перед ним я повторил нелепость,
Которую мне сам он нашептал» | .
Здесь выявляются черты злодейства большого масштаба. А Сталин не
Макбет и не Борис Годунов. Он гораздо больше того. Он показывает
высший класс своего мастерства, и тут, как говорится, комар носу не
подточит, дело чисто, шито- крыто. А им всё время надо льстить ему,
потому что они боятся его. Вернее будет сказать, потому что сами
они втиснулись в кошмар. Да, именно, именно в кошмар! «Осиное
гнездо, где всегда нас подстерегает гибель», - как говорит
Дональбайн в шекспировском «Макбете» и как сегодня может сказать
каждый ближайший соратник Сталина. Да, всегда у меня что-то
вертится в памяти из Пушкина, Шекспира, Маяковского. Ведь все мы
живём опытом… Вот и сорокинская информация. Всего же этого не
сочинить, не выдумать! Лишь с первого взгляда это может казаться
несовместимым. Ведь Киров был предан Сталину всей душой. Вот,
именно, всей душой! В том вся и причина. Но и это ещё не всё. Его
ценят и уважают. И на семнадцатом съезде такой шум был и такой
почёт ему, что начали, очевидно, приходить в голову Сталина мысли о
том, что рано или поздно Киров вполне может его заменить. Это
эмоциональная штука. Здесь завязывается узел. Это первый импульс.
Но что же дальше? Положить, как Фрунзе, на хирургический стол?
Какая-то есть такая поговорка: «много всего говорится, да не всё в
дело годится». Уж очень наивно повторять ту же комбинацию. Должен
быть точный расчёт. Поручить дело славным чекистам? Но тут уж он
был бы совсем на виду, на полном у них крючке. Представляется даже,
что он никогда ни у кого не может быть на крючке. В этом его и
сила! Подумать можно, что уже нет и выхода. Но он его, по
словам Сорокина, нашёл. Тут тоже можно вспомнить шекспировские
перипетии. Он потребовал себе досье на всех членов Политбюро - кто
что делает во внеслужебное время, куда ездит, каких любовниц имеет.
И вот ему становится известно, что у некоего Николаева в Ленинграде
есть жена, которая работает в Смольном у Кирова и с которой Киров в
близких отношениях. Какое открывается поле действия для драмы
ревности с определённой концовкой! Он тут же даёт распоряжение
вызвать Николаева в Москву и удостаивает его такой чести предстать
перед самим Сталиным. – «С какого года в партии, товарищ Николаев?»
- «С 1920-го, товарищ Сталин». Не поразительный ли действительно
случай? Это даже не объяснить. Вроде даже нереально. Это ведь не
мелкая уголовная хроника. Вопрос идёт о личной жизни человека.
Люди устраивают свою судьбу сами, а тут сам Сталин проявляет заботу
о твоём личном счастье. –«Никто не смеет отрицать, товарищ
Николаев, что для нашей партии вопрос о личном счастье каждого
члена партии это ещё одна проверка силы и устойчивости нашей
партии».
Вот! В который раз от Пучкова и от других слышу эти сталинские
интонации. Так же и в этом случае, захлёбывающегося от сорокинской
информации старика Пучкова-Безродного. Я сначала как-то усомнился –
откуда же Сорокин всё это узнал? А Николаев, оказывается, об этой
встрече поведал в тот же день своему другу юности Сорокину, а
Сорокин теперь Пучкову, а Пучков уже мне. Одним словом, это нечто
такое, что видится само собой.
«Чтобы руководить партией, надо, товарищ Николаев, почаще
общаться со скромными рядовыми её членами, надо поддерживать с ними
живую связь».
Это растрогало Николаева. И всё заволоклось невидимой
паутинкой. Всё дальнейшее должно было звучать загадочно веско.
«В чём же тут дело, товарищ Николаев? Дело в том, что партия не
усматривает никакой разницы между рядовым членом и её вождями. Все
равны перед партией. Случайно ли это? Я думаю, что не случайно. Я
должен сказать, что некоторые уважаемые товарищи, даже такие, как
товарищ Киров, не устояли против «поветрия» заглядываться на чужих
жён. Следует отметить, что существуют некоторые различия
занимаемого положения. Могут ли эти различия быть действующими
факторами? Я думаю, что нет. Имеют ли право партийные руководители
заглядываться на чужих жён? Не только не имеют, но мы обязаны, не
взирая на лица, пресечь подобные безобразия. Это ясно, и в этом не
может быть никаких сомнений. Это первое, что нужно иметь в виду,
дорогой товарищ Николаев. И второе, что необходимо сделать для
того, чтобы пресечь подобное безобразие, надо вспомнить слова
Маркса: «следуй своей дорогой, и пусть люди говорят что
угодно!» Ну, в общем, Сталин не Макбет. Гораздо больше того.
Тут дана была крепкая зарядка. Всё, очевидно, стало ясно Николаеву
до безнадёжности. Сорокин рассказывал Пучкову, что прошли
отчаянных несколько часов до поезда и Николаев весь уже был
настороже. И я так понимаю, что первое, что он сделал, когда
приехал в Ленинград, он стал следить за своей женой. Вон в том углу
у окна горбатенький питерец, что сидел в Лефортово с Ковтюхом. Он
тоже рассказывал:«Сидим в Крестах после смерти Мироныча. Никогда
сроду не поверил бы, что это Зиновьев или Каменев. Все в один
голос: «Это не они, это кто-то другой». Был с нами второй секретарь
обкома Чудов. Надо же дожить до такой жизни – и его с корню долой!
Мы ему напрямик: «Да неужто ж Николаева кто подослал в Смольный?» А
он: «Бросьте вы, товарищи, всё очень просто: он был комсомольский
работник, имел пропуск в Смольный, и жена его у нас работала».
Многое можно ещё предположить, но доктор Домье говорит, что надо
внимательно старые книги читать: «Возьмите, говорит, такую
маленькую книжечку Иова. Очень трудно её сбросить со счетов. Не так
это всё просто решается. Сказано в ней, что «веселье беззаконных
кратковременно, и радость лицемера мгновенна, и хотя бы возросло до
небес величание его и голова его касалась облаков, на веки пропадёт
он, как помёт его, и скажут видевшие его: «где он?» Неужто придёт
время, когда он перестанет быть и скажут все – «где он?» И
взаправду – «где он?» Ходили слухи, что просиживает он по
нескольку часов на каменной скамеечке у могилы убиенной жены своей
в Новодевичьем монастыре, оцепленном войсками НКВД. Захлебнуться бы
ему грехами своими! Но добру и злу, по словам доктора Домье, свои
положены судьбою сроки. Однако, что же это за жизнь? Этот человек,
который воплощает ненависть, повернул рычаг истории. Это же было
безумие просить его заступиться за Мейерхольда. Ну, ничего не
сделаешь. Несуразное что-то и плавает как-то всё кругом. Вон там
вещевой мешок в изголовье и сидит около мешка, низко опустив
голову, бывший начальник Московского областного НКВД Сорокин, и
виден мне только его коротко остриженный затылок. Кто ему теперь
пособит думу думать? Надо полагать, что крепка дума, не продумать.
Всё спутано так, что дело не в случае - случаи могут быть разные,
но массовое явление это уже другое дело. Вот например, поклонник
Льва Давыдовича Троцкого – остроносенький Сергей Иванович – он
очень славный человек. Там у него сын с невесткой, жена и внук,
которого он обожает. Мы с ним беседуем иногда. Он всегда говорит
сначала - «нет», а потом соглашается, когда правду говоришь. Здесь
мало сдержанных людей. Кое-кто и здесь хлопочет об аплодисментах,
боится потерять популярность и ждёт отклик на то, что будет
говорить. Это, конечно, очень хорошо, когда люди могут беседовать о
чём они захотят. Но это не значит, что надо на других бросаться.
Человеку тяжело, сердце сжалось от боли, а другому разве легче?
Живя на весьма ограниченном пространстве, из-за всякой несвязицы
каждый готов вспыхнуть. Третьего дня вечер до отбоя был посвящён
литературному чтению. Я читал наизусть отрывки из «Бани»
Маяковского. Все смеялись, а после разгорелся диспут. Бывший зав.
отдела культуры ЦК партии Тамаркин туго выговаривал:
«Я буду краток. Напрасно смеётесь, Разумник Васильевич. Да, я
агитатор, я большевик, но вы не совсем в курсе наших дел. Нам,
товарищи, агитка не в новинку».
Кто-то поддакнул. Тут и парторг завода «Треугольник» Волков
впутывается в разговор:
-«Верно Тамаркин говорит. Это даже прямо сказать насмешка
одна!» Любитель чапыгинского «Разина Степана» - парторг Волков -
видимо, был несколько оскорблён. Слушал чтение моё угрюмо, всё
время стоя у стола, скрестивши руки. В этот момент было и у него и
у Тамаркина что-то от Победоносикова, увидевшего себя на сцене:
-«Сгущено всё это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот
Победоносиков. Неудобно всё-таки… Изображён, судя по всему,
ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и
назвали ещё как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких,
ненатурально, нежизненно, непохоже!..»
А вот поклонник возвышенной словесности, добрейший старик
Леонид Михайлович сказал, что «тут, точно Гоголь – очень всё
натурально». И бывший зам. начальника разведупра РККА Давыдов
сказал про «Баню» Маяковского, что «весьма педагогичная вещь для
наших дней». И Пучков-Безродный, подмигнув мне, одобрительно
отозвался о своей, в каком-то смысле собственной тени:
-«Нет, тут особенная штука!»
Да и Маяковский пишет в «Про это», что
…самое страшное:
по росту,
по коже
одеждой
сама походка моя! -
в одном
узнал –
близнецами похожи –
себя самого -
сам
я. |
В этом «сам я» - весь этот ужас на протяжении двух поколений. Это
наш камень; он давит нам сердце. «Это насмешка над нами, - говорит
Сергей Иванович, - ведь есть же какой-то смысл прошлого нашего
существования?» - «Есть, есть, - говорю я, - здесь есть образ
необходимый для того, чтобы вскрыть самые глубины какого-то
невероятного явления». Подхожу к самому острому пункту обобщения
фактов. Мне психоанализ чужд и он мне неприятен. Оставим все эти
термины. Мне всё это противно. Я только хочу сказать, как вот
доктор Домье сказал: «дух мой изумляется во мне и с сердцем моим
я говорю». Как-то суммируешь, думаешь о будущем, о разных
разностях. Можно всё опровергать, но вот Сергей Иванович, добрый
человек - он, кажется, желал бы сказать многое, и, очевидно, не
может. У него другая манера мышления. Но ведь его прошлое не имеет
ничего общего с представлением о дурной натуре.
«Мне ничего не нужно», - говорит он. Он говорит, что деньги ему
не нужны были. Но именно этому-то и не хотят, чтобы верили.
«Признавайся гадина, сколько ты получил за твою шпионскую работу!»
Вот в такую-то минуту разворота событий и выплывает во всей своей
реалистической сути образ Раскольникова. «Давайте мы с вами, Сергей
Иванович, правду говорить. Ведь тот поворот жизни безумен и ужасен
по своим последствиям. Давайте посмотрим, как было дело и из-за
чего всё вышло?» Ведь общая атмосфера была гнетущая и вообще жизнь
страшна. И вот Раскольников, убив пошлость жизни в виде старушонки
– процентщицы, «пришёл звенеть в звонок». Наблюдать он умел, думать
умел. Милейший человек! Но сложно то, что человек не может
остановиться и задуматься, а весь в рефлексии. «И у вас теперь
сложно, дорогой Сергей Иванович!» И у меня тоже. И весь этот ужас
на протяжении двух поколений… Да, есть какой-то смысл прошлого
существования, но есть какая-то граница. Человек ищет какого-то
выхода, но проход только один и разминуться нельзя. И остановиться
и задуматься нельзя, потому что надо поторапливаться. Все
получается вулканообразно. А о чём были разговоры? А о том, что «с
одной стороны, глупая ничтожная, злая, больная старушонка, всем
вредная, которая сама не знает для чего живёт, а с другой стороны,
молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это
тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые
можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в
монастырь!» И пошли в ту организацию, где принимается
непосредственное решение «убить проклятую старуху, взять её деньги,
с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему
человечеству и общему делу». Вместе с тем, не у каждого есть
ухватка для такого дела, а в той организации «натура не берётся в
расчёт, натура изгоняется, натура не полагается», ибо натуре доброй
совсем не трудно бывает вырвать раскаянием ту змею, которая
заползла в её сердце, и вот она в колокольчик начинает звонить. А
тут-то и требуется такой «необыкновенный» над такими натурами
человек, с невероятной энергией и ужасным размахом, такой идеолог,
который, конечно, разъяснит всем, что не только через злую
старушонку– процентщицу, но и через кроткую, безответную Лизавету,
то есть через «жизни одного, десяти, ста и так далее человек» можно
перешагнуть.
Одним словом:
Мы
Спим
ночь.
Днём
совершаем поступки
Любим
свою толочь
воду
в своей ступке.
А если
за всех смог
направлять
потоки явлений,
мы говорим –
«пророк»,
мы говорим – «гений». |
который такой скромный и внимательный, и у которого всё страшно так
эмоционально и с такой закваской, что миллионы людей плакали, когда
он умер. Но это были пока только цветочки, а ягодки теперь, когда
просто-таки средневековая картина, когда окончательно обнаружилось,
что совестливые Раскольниковы сами себе собственноручно приговор
вынесли. Что греха таить? Момент современного вандализма не вызывал
ни у кого из нас особой реакции. Блажен, конечно, тот, кто не
осуждает себя в том, что избирает. Но человек с огромной
чувствительностью, которая его парализует, - это очень опасно для
тех, кто готов всегда любого тяпнуть топором. Да, этим на все идеи
начхать! Сила здесь большая! Сталин всё время инициативы из лап не
выпускает. А вообще жизнь страшна! Старика арестовали в семьдесят
пять лет за то, что у него хранились еврейские книги, и это никого
не удивило; люди, живя в коммунальной квартире, используют в
уборной газету, и когда соседи видят её с портретом Сталина,
доносят друг на друга; иной бы рад был запереть мужа любовницы в
тюрьму, иной живёт в надежде получить комнату соседа, когда тот
будет арестован.
Что-то во всём этом особо страшное. Что-то даже и без имени
понесёт, быть может, кару.
-«Что вы, не слышите?»
Я вскакиваю:
«Ещё бы, не слышать!»
«Только не волнуйтесь, дорогой мой!»
«Постараюсь не волноваться!»
*
Всё это – было уже. И опять эти бесконечные коридоры, и опять
эта неприятная дрожь. И как всё это противно. Конца не видать. И
даже нельзя поинтересоваться у парня этого плечистого, куда ведут
сейчас меня. Вот настороженно смотрит, прислонившись к подоконнику,
коридорный надзиратель. Видимо, и у него своя жизненная философия
есть. И эта охрана, и эти осмотры. И невозможно даже представить
себе более торопливого, напряжённого, молчаливого хода. Шаг в шаг.
И какая плавность походки в бесшумных парусиновых сапогах, и какая
устойчивость движения. Вот сворачиваем в другой коридор.
Разводящий, который впереди, полуоборачивает голову, щёлкает
языком и развязно, размахивая как-то всем телом, следует далее.
Хотелось бы улыбнуться, но что-то такое у меня под сердцем, что не
до улыбки. И опять шагаем всё быстрее по лабиринту коридоров и по
лестничным ступенькам. И вот снова, как всегда, сердце падает перед
дверью кабинета, и как всегда, робкий стук разводящего в дверь, и
оттуда, из кабинета, громкое: «Введите!»
-Можно сесть?
-Можно. Нет, не сюда, вот тут садись!
И я суеверно дотрагиваюсь до стула и сажусь на него, и как
всегда (в который раз!) цепляюсь мыслью за случайность – ведь моё
дело теперь в руках этого рыжеволосого, коротконогого младшего
лейтенанта, подсевшего на край письменного стола и слегка
раскачивающего ногой в начищенном до блеска сапожке-джимми.
Посмотрим, может быть именно сейчас всё и разъяснится. Но вроде
непохоже. Вот он в соответствии с добрым старым правилом
представляется мне:
-Я младший лейтенант Кузнецов.
Но это, думается мне, как бы только развёртка.
-Что же, поговорим по душам? Ну, рассказывай всё по порядку.
-Что же я могу рассказать? Я не знаю…. Я в таком состоянии уже
два месяца… если вам интересно?
-Очень даже!
-Что-то тут не знаю, что происходит. Сейчас вот до того дошло,
что всё, что творится, настолько личная беда, что и сказать больше
нечего.
Младший лейтенант Кузнецов насупился, пристально уставившись на
меня. Вот он слез со стола и сел в кресло. Оттопырив пальцы рук,
сказал:
-Ну, ясно. Но мы не будем говорить на эту тему. И ты не гляди,
что с тобой так долго цацкаются. Из таких как ты надо выжать
максимум. Будя, поигрался, отвечать пора. По стихам Маяковского
ударял, потом, значит, любовные письма, потом дамочка над ними
плакала, а потом у ней какой-то покровитель из
троцкистко-зиновьевского центра оказался. Правильно?
Кузнецов резко дёрнулся в кресле и с какой-то волчьей улыбкой в
рыжих глазах упёрся взглядом в какой-то лист бумаги на столе.
Легкомыслие моё внушило мне охоту пооткровенничать с ним. То-то и
оно-то, что всё это трудно, невозможно перенести, а с другой
стороны, в него, очевидно, давно вдалбливают такое, что он уже с
иммунитетом каким-то в этих органах работает, так что и обвинить
невозможно, тем более невозможно, что и в тебя до трепета в душе
всё это вдалбливалось,так что и сам не знал очень важных вещей. А
теперь вот протуманилось и смотришь на него, будто ничуть и не
бывало всего этого надуванья.
Завёл волынку, - говорит Кузнецов. – Теперь расхлёбывай за
него.
Мельком взглянув на таинственный лист бумаги, поднимается этот
коротконогий рыжеволосый сын полей.
-У них, - говорит он – везде свои агенты есть, а то, что у нас
есть, уже достаточно, чтоб ты заговорил.
-О чём? – вырывается у меня.
-Оторвись ты от всей этой сволочи антисоветской, слышишь!? Нам
известно о тебе всё!
Он смотрит на меня с видом собственного достоинства. И вот,
показывая свои руки, говорит мне:
-Гляди и разуй глаза. Заготовлено для тебя такое место, где
сразу вышиблю из тебя всю дурь.
Я же думаю про себя, что ведь всё это естественное проявление
натуры, которую нужно было воспитать – совсем какой-то рыжий
деревенский парень, которого грамоте учили и теперь заставляют
шпаргалку держать. Впрочем, всё же что-то здесь такое, чего в
точности ни определить, ни назвать нельзя.
-Да, - продолжает Кузнецов, - может, я сердце отвожу на тебе.
Через нашу силу гнёте своё, да? По стихам ударяете!? Глумитесь над
советскими порядками, над людьми советскими глумитесь!?..
Нет, это не кривлянье дурачка по шпаргалке. В этих собачьих
глазах, в скуластом лице сельского парня есть свои чувства общего
хода вещей.
-Но в чём же я виноват? – спрашиваю я Кузнецова.
Упираясь взглядом в мои руки, он отвечает так:
-Специальные признаки имеются. Не могу вот равнодушно видеть
твои нерабочие руки.
-То есть, что же я по вашему должен…
-Не ты должен, а мы должны отправить тебя в
исправительно-трудовые лагеря, где ты не сможешь навязывать чуждые
советскому народу идеи… А знаешь что? – усмехнулся Кузнецов, - я
тебе сейчас сюрприз устрою. Он вдруг как-то повеселел, направляясь
быстро к столу. Вот он хватается за телефонную трубку, набирает
чей-то номер:
-Это ты?.. Да. Зайди сейчас.
Он положил трубку и, облокотясь на стол, уставился на меня, странно
улыбаясь.
Некто с кубиками в петличках входит в кабинет и спиной
становится к дверям, как бы загораживая выход. Лицо его принимает
самое неожиданное выражение – до смешного робкой
предупредительности.
-Узнаёшь меня?
-Нет, Не могу припомнить, но кажется, где-то видел.
-Постарайся, может вспомнишь.
-Пока я не могу припомнить.
-Ну, всё это мелочи. Очень может быть, что и не помнишь. Ты,
кажется, всё Яхонтовым увлекался. Но согласись, не всем он
нравится. Ну, хотя бы его выступление на нашем факультете. Ты был
организатором. Я тогда учился на третьем курсе, ты на первом.
Помнишь?
-Теперь припоминаю.
Ну конечно, этот напарник Кузнецова был старше меня на два курса.
Лицо его мелькало в факультетском коридоре. Он, очевидно, не имел
высокой страсти к наукам, но, как я теперь припоминаю, проявлял
пытливость ума в иной области, собирая у студентов анкеты об их
социальном происхождении.
-Хорошо было тогда, просто здорово, правда?
-Да, очень хорошо.
-Это здорово! Дело не пустяковое. Боюсь, ты будешь волноваться
сегодня ночью. Ты знаешь, как приятно полежать на чистой кровати с
простынёй. В общем, не принимай слишком серьёзно то, что было. Не
принимай слишком серьёзно…Серьёзно, но не слишком, - прибавил он,
робко улыбаясь.
Этот недоучившийся студент не загораживает уже своей спиной
дверей, а сгибается прямо передо мной совсем как-то иронически
дружелюбно. Кто же он, этот кроткий садист? Навряд ли по
собственной инициативе здесь. Однако думается, что и не без
сознательного влечения. Во всяком случае, парень надёжный для
подобной работы.
Как бы оправдываясь, говорит он мне:
-Ты понимаешь, я только должен для тебя наметить линию, а внутри ты
сам уже можешь. Ну вот. По-моему, такая штука значительно более
полезная. Я не хочу тебя перегружать. А можно наоборот. Нам есть о
чём поговорить. Этот… как его, Сима… Серафим, помнишь?
-Ему не повезло в личной жизни. Я его подзадоривал, что никогда
не поздно переменить пластинку. Так вот, он говорит, и это
подтверждается не одним и не двумя, а дюжиной свидетелей, что ты
собирал подписи на съезде писателей. Помнишь, в тридцать четвёртом
году было? Съезд писателей…
-Помню.
-Ты вот, я замечаю, немножко волнуешься. Да что там! Дело не
пустяковое. Об этом шли у нас на факультете споры. Ты футуризм
протаскивал тогда, помнишь? Я сам в то время стишки пописывал. Сам
понимаешь, какие уж там стихи!.. Одни неприятности! И много других
вещей. И в частности доклад Бухарина о поэзии, помнишь? Кроме того
некоторые книги ты хранил, а их необходимо было уничтожить. Они
могли заразить других. Другой ещё вопрос – это о Стёпе Карпове.
Помнишь его?
-Помню.
-Порядочный человек, верно ведь?
-Верно.
-У нас нет желания сделать тебе неприятность. Верно ведь,
товарищ младший лейтенант?
-Очень даже верно. Но я его всего вижу. Он думает перехитрить
нас… Как бы не так!
-Нет, нет. Это неверно. Чувство долга у него есть.
-Напрасно ломаете всю эту комедию! – вырывается у меня.
Кузнецов дико метнул глазом:
-Встань! Смотри на пол.
И бывший студент нашего факультета вдруг задёргался весь. Боже
мой, что такое? Удар по лицу, наотмашь ладонью. И ещё раз он широко
размахнулся.
-Всыпь ему! Всыпь ещё! подлетел Кузнецов.
Глаз бывшего студента не видно, одни только стиснутые зубы и
скулы без дрожи. А у меня губы и подбородок запрыгали:
-За что? Как вы смели?.. За что!?
-Цыц! Молчать! Погавкай ещё! Нам здесь квас квасить некогда,
поговорим с тобой в Лефортово. Там другой метод лечения.
-Вот именно, именно – в Лефортово!
-Вы себя плохо чувствуете? – спрашивает доктор Домье шёпотом.
-Очевидно, что-то не в порядке с нервами. На допросе устал так,
что просто сил нет, и вот не могу уснуть, - отвечаю я шёпотом.
-Дай Бог вам сил! – шепчет доктор Домье. Глаза его, обращённые
на меня, такие умные и добрые, и у меня к нему такое тёплое и
близкое чувство, что уже сейчас хотелось бы поговорить с ним, ох,
как хотелось бы! Но сейчас ночь, всякие разговоры в ночное время
после отбоя запрещены, и он, прошептав мне в ухо, чтобы я был
только спокоен, поворачивается на другой бок к параше лицом.
Что же делать-то? Надо ждать до утра. А пока что не спится. Ко
всему человек привыкает, и к этому плотному соединению
сероводорода, аммиака параши, перемешанного с удушливым запахом
пота, можно привыкнуть. И на что нам рассчитывать здесь ещё? Ведь
случилось что-то страшное! И я как бы уже совсем понимаю, что здесь
есть настоящее, отталкиваясь от которого видишь прошлое. Здесь есть
настоящее время. А кроме того, вообще не всё улавливалось и в
литературе – в Артёме Весёлом, Бабеле, «Клопе» и «Бане»
Маяковского. Страшноватые вещи! Страшноватые и глубоко подлинные
вещи!
Теперь, когда подумаешь об этих вещах, видишь, что дело уже
тогда шло к катастрофе. Казалось, как будто какие-то мелкие
обстоятельства решают всё, а на самом деле не так. Мама вот
говорила, что до революции среди женщин была распространена
истерия. Заболевание это было у женщин, которые ничего не делали.
После революции нет этого заболевания, потому что человек не может
не трудиться, потому что труд – это радость. Но одно это мысленное
принимание всего существующего фактически делает вас преступником.
История, как говорит доктор Домье, без Бога невозможна. А люди всё
время скользят только по поверхности правды. Самая страшная
психология – это делать по закону, то есть кого-то обидеть по
закону, делать неприятности по закону. Эти товарищи, которые
становятся твоими судьями. Это ужасно, когда говорили о врагах
народа. Люди проклинали того, кого вчера уважали. Это самое
ужасное. Есть вещи, которые человек не должен себе позволить к
другому, а тут вот выясняется, что не один и не два, а повально все
отреклись от тебя. Что ещё завтра будет, я сам должен решать, чтобы
тешить себя, как ребёнка. А сегодня весьма страшноват был этот
кроткий садист. Дошло уже ведь до того, что образовалась серия
преступников, которые получили рамки полной законности. Они требуют
от меня, чтобы я сам себя угробил. Это банда явная. И вообще,
вероятно, хотят большое дело создать, чтобы можно было к стенке
меня поставить. А я просто думал о разведении красивых садов и о
Маяковском, которого сразу полюбил за свободный тон и за слова
обыденно живого разговора. Отсюда же шла любовь к Мейерхольду и к
Малевичу, который утверждал, что перед нами белая свободная бездна,
бесконечность перед нами. Но я ведь был далеко не единственным в
пристрастии к тому, что возмущало Ленина в Маяковском и футуризме.
Мало кто понимал, куда ведёт свободный тон и обыденно живой
разговор. Но все чувствовали в этом тоне протест, и Ленин грозился
сечь Луначарского, который при всех поблажках, должен был
управлять и не пущать.
Маяковский не написал ещё тогда поэмы о Ленине, а Мейерхольд
приглашал Ленина только в театр, литература не была тогда полностью
в руках Ленина. А Крупская вспоминает, что больше всего он любил
Надсона и Златовратского. Но с таким вкусом навряд ли можно было
принять Маяковского, Мейерхольда, Малевича. Французы же говорят,
что стиль – это человек. Знаю только одно, и это пока очень важно:
можно подобрать много разных мотивов самоубийства Маяковского, но
рано или поздно это должно было случиться. Муть кругом дикая! А
степень трагичности различна. Здесь художественное переходит в
человеческое, и ясно видишь человеческое лицо его. Он каждую мелочь
отметил, и пошлость момента настолько подчеркнута, настолько
уловлена благодаря ненависти к пошлости, что есть желание видеть не
только биографический образ. Бытописателям, занимающимся
психоложеством, легче жить – как бы бунт, но в стакане воды. Им
нужен не свободный тон, не способность к любви, а мёртвые картинки
душистых роз, напоминающие о живом. Графоманам ещё легче. А дураков
всегда много, и дураки все так же глупы, и с дураками очень трудно
тягаться. Смысл человеческих слов для них мало понятен.
«Довольно! Непонятно!» - кричали они Маяковскому. Гениальные
постановки Мейерхольда шли при полупустом зале. С вечеров Яхонтова
они уходили. Но какова судьба поэта? Ему-то дальше идти было
некуда. Дураки кругом валом наваливались. Тяжко дыша, рассказывал
нам в бригаде Виктор Славинский про то последнее выступление
Маяковского в «Плехановке».
Пролетарское студенчество, а? Понимаете, это ребячество верить,
что пошлость только пережиток. Признаки, воображаемые, так сказать,
видим.
А если конкретизировать ту обстановку – у Маяковского не было уже
никакого желания сражаться с этими кретинами. Но один наглец с
безобразными ушами стал кричать: «Пусть Маяковский докажет, что его
через двадцать лет будут читать. Если он не докажет этого, не стоит
заниматься писанием». И ещё выскочил один кретин: «Маяковский
делает перегибы, у него на полутора страницах повторяется тик-так,
тик-так». А потом началось чёрт знает что. «А что вы писали о
Ленине?» «Какова идея стихотворения «Солнце»?
Это стихотворение шуточное. Основная мысль – свети, несмотря на
безрадостную действительность!
Кто-то пронзительно закричал:
-Как, безрадостную?
Какие-то секунды мне показалось, что я слышу нечеловеческий
рёв. Очень стало страшно. Маяковский опустился на ступеньки
трибуны и закрыл лицо руками».
Закрыл лицо руками! Но ведь это для них… для самих, для них же…
вставало солнце рано… И вот раздался выстрел. И везли гроб, и толпа
по Поварской. Больше всех убивался Пастернак. Он ведь так далёк был
от всего. И вот это неумение защищаться тоже характерно для него.
Да и для нас, для всех нас. И вот люди на нарах, ничем не
отделённые друг от друга, спят в два ряда, головами одного ряда к
головам другого. А Маяковского и после смерти продолжали
шельмовать. А по Москве в то время ходили строчки Мандельштама:
Что хочешь пей, чем хочешь козыряй,
Он заплатил за всех назначенную цену.
Вся жизнь его была похожа на любовь
А наша жизнь похожа на измену. |
И это как бы суммирование прозрачной до дна правды, а не только
отдельные источники переплетённых между собой противоположностей. И
это не просто какие-то слова о прочитанной в детстве книжке, а
трагедия, связанная с большими вещами, трагедия, что он остался в
полном одиночестве, а океан, как он когда-то сам писал, оказался
делом воображения, потому что «и на море не видно берегов, и на
море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не
знаешь, что под тобой…» И здесь какой-то потрясающий рубеж. И мы
видим не всё. Фактически много реалий есть. Ну, это безусловно.
Посадят тебя, например, как сейчас, на тюремный паёк. Он-то и не
голодный, а вполне осязаемый, но ты ведь вырос в домашней
обстановке большого баловства. А так, пожалуйста, сиди себе.
Совсем умереть не дадут. Это всё, так сказать, чепуха. Но люди
здесь разные, другого возраста и другого здоровья. Короче говоря,
жизнь в контрастах и противоположностях. Глупа ли вот моя жизнь
была? Явно какая-то заря была, надежда на будущее. Осматривал всё,
как своё собственное, как свои пелёнки. А если чужое, то с
беспощадностью осуждалось. И получалась опасность в совершенно
другом роде, ибо терялось доверие к тому, что не мог удержать в
памяти. И как бы вообще уже ничего не терял, потому что терял очень
многое. Но в себе самом что-то схватывалось, так как с
естественного уклонения от одних газетных фактов всё началось.
Какое-то неясное чувство предостерегало от фальшивых положений, из
которых нельзя найти выхода. И нельзя ведь не принять во внимание
тот драгоценный факт из школьных лет, когда ко мне подошёл паренёк
и спросил: «Ты еврей?» «Да, еврей!» «Ты не бойся, я тоже еврей. Ты
читал стихотворение Маяковского «Жид», не читал? – Прочти!
Благодаря Маяковскому я теперь знаю, в чём тут дело!» Так вот, об
этом драгоценном факте из школьных лет. Есть события жизни, которых
сам не предугадаешь. Но не этого я искал вначале. Стихотворение
«Жид» дало мне новый ракурс. Я ведь знал, что в стране есть много
ничтожеств, но оказывается беда в том, что не просто ничтожеств, а
мерзких ничтожеств, и на порядке дня всё тот же вопрос – «бей
жидов, спасай Россию», и не считаться с ним невозможно… И это не
исключает, что и к фашизму так придти можно. Так что, в общем,
вроде пришли даже. И это, как я теперь знаю, не ново. Может быть,
это ещё не совсем национал – фашизм!? Скорее, более страшная штука,
вроде интернационал – фашизма. Двадцать лет! Уже второе поколение
пошло: - Котелков, Кузнецов и этот кроткий садист, который на
факультете нашем учился… В общем, время зовёт своих молодцов, чтобы
не было промаху. А ведь мы в бригаде этого лиха всё же и помыслить
не могли. Со всем тем в бригаде Маяковского оберегались мы его
стихами от окружающей пошлости и разносили о нём добрую славу. Это
не было предисловием к объяснению в любви. Были и свои какие-то
фокусы. Но ребята милые. И я был рад, что могу чем-то помочь. Не
надо себя обманывать. Мысль главная скользила всё же только по
поверхности, и я не очень-то любил всякие организованные такие
вещи. Но, Боже мой, все так знали каждую его строчку и с такой
любовью повторяли их! Но мне казалось, что с Бончем бороться не в
наших силах. Он употребил всё, что можно было употребить, чтобы
закрыть выставку. И столько «резонов» присовокупил ко всему этому
бывший управляющий делами Совнаркома. «Все ваши безобразия,
уважаемые товарищи, мы знаем, и всё известно, Владимир Ильич
терпеть не мог Маяковского, и я полностью разделяю мнение Владимира
Ильича, и я закрываю эту выставку Маяковского». В общем, потянулось
дело с этим хамелеоном Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем –
настолько потрясающим хамелеоном, что сам Сталин, видимо, не счёл
даже нужным запрятать его сюда, а сунул его директором в Литмузей.
Не понимаю я только одного: как это мы все тогда попали на этот
съезд писателей, и что эти молодчики с площади Дзержинского
смотрели, когда мы там собирали подписи против закрытия Бончем
выставки? И как же это хватило смелости у стольких людей подписать
наше обращение? Время ещё, думается, было не то. Ведь когда Бухарин
тогда сказал, что время Маяковского прошло, и что это не только его
личное мнение, а он выступает от имени и по поручению ЦК, почти
весь съезд на него ополчился. А когда он в начале своего доклада,
после имён Демьяна Бедного и Есенина, назвал имя Маяковского, ведь
весь зал стихийно поднялся, и буквально десять минут не
прекращались аплодисменты. И это в то время, когда Горький, за два
дня перед этим, проокал о Джамбуле и Сулеймане Стальском как о
величайших гомерах эпохи. Ну, разумеется, наши все не стали
подходить к Горькому за подписью. А я вот всё же решился. Ну,
разумеется, Горький и тут проокал, но совершенно уже на другой лад:
«Да зачем вам это нужно? К глубочайшему сожалению, понимаете, не
могу».
А Пришвин наотрез отказался. А вот Пастернак и Бабель, и Олеша,
и даже какой-то последний парижский коммунар, которому Эренбург
разъяснил, в чём суть дела, с превеличайшей охотой подписались. Но
ведь вот что теперь удивительно: как же это Сталин свою резолюцию
поставил? Ведь рассказывал Тёма Бромберг, что страх в Примакове до
последней минуты не переставал действовать, пока, наконец, не
осмелился вручить Сталину наше обращение и письмо Лили Брик. Как
будто бы даже немыслима была эта сталинская резолюция: «Товарищ
Ежов! Товарищ Лиля Брик права. Маяковский был и остаётся лучшим,
талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его
памяти и творчеству – преступление». Хитроумный оказался Сталин!
Остроумнейшая комбинация, огромный успех, точный расчёт признать
Маяковского сверху, чтобы не пришёл он снизу. Удивительное
комбинационное чутьё. Гений практической игры! Куда там всем этим
Бухариным! Куда до него Ленину! Лучшего выбора и не придумаешь:
певец империи и свободы! И какая эстетическая современная
стройность советской империи получается. Без свободного тона
немыслим был и Пушкин. Но ведь и империя немыслима была без
Пушкина. И стало быть, это уже не просто была литература. Что же
это было? Ведь это очень тогда для нас радостное было событие. И
он очень быстро нашёл отклик в наших душах. И как счастлив был
Мейерхольд. Только «Клопа» и «Баню» не дали ему снова поставить.
Но, конечно, очень радостно было, что Сталин оценил Маяковского и
понял. И это шло у нас от внутренней боли, и поэтому субъективное
становилось объективным. И всякий из нас говорил тогда, что это
несёт в себе неисчерпаемые возможности новых откровений, ибо
наболело, накипело всё от окружающей пошлости. И открылись тут
новые факты касательно отношения Ленина к Маяковскому, когда
Бонч–Бруевич, тряся руки наших бригадников Тёмы Бромберга и Виктора
Дувакина, приговаривал: «Ну, Владимир Ильич всегда ценил
Маяковского, и самое важное, мои друзья, отнестись со всем
вниманием к памяти лучшего, талантливейшего поэта нашей советской
эпохи». Но как бы то ни было, учинив сей переворот в умах при
посредстве Ежова, последовал хитрюга Сталин примеру Николая
Павловича, который между прочим через своего Бенкендорфа в
отношении Пушкина действовал. И не напрасно.
«Навели
хрестоматийный глянец.
Вы
по-моему
при жизни
-думаю-
тоже бушевали
Африканец!» |
Но вот, кажется, воспоминаний набралось слишком много… И, кстати,
время вроде уже к подъёму приближается. Вон кто-то там в углу у
дверей закашлялся. Вот направляется к параше священник Соколов. До
такой он степени стар, что, вероятно, уже и не протянет здесь
долго. Такая одинокая старость за тюремной решёткой. Многие тут
словно в забытьи и только изредка осведомляются: «Интересно, чем
всё это кончится? К чему они в конце-концов придут?» В общем-то
берут людей не окончательно глупых и не потерявших способность
вступать друг с другом в задушевные разговоры. Есть тут и такие, с
которых, как говорится, взятки гладки. Но совершать свои
естественные надобности не иначе, как в присутствие всей камеры –
это такая невыносимая вещь, с которой каждому живому человеческому
существу нелегко свыкнуться. Во всяком случае, естественно в нашем
положении довольствоваться малым без ропота и, как говорит доктор
Домье, из горнила испытания человек выходит господином себя самого
и всего его окружающего.
Вот, кажется, и трамваи запевают свою утреннюю песню. И точно –
скоро уже подъём. Сквозь полоску намордника, глядя со своих нар во
тьму раннего зимнего утра, ощущаю, как сон, белокрылые юные дни,
эти игры, когда Валька, проходя мимо, бросал снежок в окно. Давно
ли сон этот снился? Давно ли поднимал я перед бабушкой на вытянутых
руках гантели, чтобы показать, какой я сильный? Давно ли, готовясь
к очередному экзамену и волнуясь адски, совершенно наивно
предполагал, что вот когда решается проблема всей моей жизни!?
Насколько же сложнее этого то множество фактов, которое постигаешь
здесь. И тут уж не знаешь, какую ещё резолюцию подведёт Сталин под
эти факты. Но организация и порядок, как говорится, выше всего в
этой бесподобной путанице жизни. И вот она наконец –
торжественность наступающей минуты: вот, наконец, открылась
фрамуга, коридорный всунул голову в окошечко и кричит нам:
-Подъём!
-Подъём!!! – Подъём!!! – Подъём!!!
-Можно ваши туфли?
-Берите, только поставьте на место.
-Прелестно! Доброе утро, товарищи!
-Доброе утро! – Доброе утро!!!
-Доброе утро!!!
Спросонья протирают глаза и тотчас же начинаются
спросы-расспросы и целый ряд всё тех же мизансцен, поворотов,
движений, улыбок, фырканий, урчаний.
Вот человек девятнадцатого века, переживший двух царей, с
превеликой надменностью оглядывается вокруг себя. Вот улыбается мне
очень добрый доктор Домье. Сейчас все начнут на оправку собираться,
а на сегодня выпадает черёд моего дежурства. Приказ-указ – правила
внутреннего распорядка, утверждённые Лаврентием Павловичем Берия.
Заурчали у дверей. Некоторые подбежали ещё к параше за малой
надобностью своей. Я зачем-то подошёл к окну, закрытому снаружи
намордником. Тоска сжимает сердце. И тут же слышу – гремят засовы,
замок коридорный снимает. «Вот и мы с вами сегодня камеру драим», -
говорит мне инженер Бочаров и весело глядит на меня. В открытую
фрамугу в окне тянет свежий зимний воздух. Голова тяжёлая после
ночи без сна в пропитанной отвратительным запахом камере. Бормоча
что-то на ходу, маленький Островский, бывший член редакции «Дер
Эмес», кивком головы желает мне того же доброго утра. Угрюмо следит
за приготовлениями к отправке полярник Шольц.
У дверей все перемешались в кучу. Четыре человека выносят в
коридор две до краёв полные параши и вслед за ними вываливаются на
оправку и остальные девяносто шесть сокамерников. Мы с инженером
Бочаровым остаёмся вдвоём убирать камеру, а третий дежурный
отправляется чистить параши. Порядок, который нужен Союзу Советских
Социалистических Республик, нужен и нам – арестованным.
И вот, согнутые пополам, с тряпками в руках, приспосабливаем к
новым условиям своё дыхание, удары своего сердца. Важно, чтобы
плиточный каменный пол был чистым, чтобы под нарами не было грязи,
но мы обязаны каждую плитку довести до предельной белизны. Похоже,
что эти плитки, шлифовавшиеся ногами многих поколений, имел в виду
Ленин, когда он писал, что производственный порядок обусловливает
чисто духовные процессы жизни.
Инженер Бочаров выжал половую тряпку, вздохнул и стёр пот со
лба. Он высок и массивен – этот теннисист, проживший несколько лет
в Америке. Ещё недавно, по его словам, он отлично играл в теннис и,
возможно, что именно в этот миг, стоя посредине нашей пятьдесят
четвёртой камеры Бутырской тюрьмы, он предался игре воображения. И
в самом деле, может быть, он вдруг вообразил, что срезал на
теннисном корте мячик, посланный в него прямым ударом. Во всяком
случае, мы с ним можем с чувством гордости отметить, что главное
уже совершено – пол уже вымыт, и мы теперь имеем право попроситься
на оправку.
В положенный час, как всегда благополучно прошла оправка, и
без всяких особых происшествий прошла утренняя проверка.
Конечно, если поглядеть в глубь вещей, то мы должны признать,
что человек обладает свободою воли в отношении своих поступков.
Сущность этого понимания излагает мне сейчас, за нашим утренним
чаепитием, доктор Домье.
-Подумайте, говорит он, это очень редко, очень редко, чтобы
человек мог так себе представить, что трудно для другого. И - Боже
мой! – что только не делается на этом свете. Но каждый способен
сделаться добрым или злым. Я бы сказал так: необходимо
перевоплощаться в другого человека, понять его беду. Да, это так.
Понимаете, подойдёшь к псалмам… Этот глубокий вздох: - «О,
Господи!..» И то непередаваемое выражение любви в словах: «вразуми
меня» и «помоги мне». Но как найти эту среднюю человеческую
справедливость и вместе с тем уберечь интеллигенцию от её
разрушительной роли? Видите ли, кажется, Владимир Соловьёв сказал,
что интеллигенция всегда мыслит странным силлогизмом: человек
произошёл от обезьяны, следовательно мы должны любить друг друга. Я
должен Вам сказать правду. Я знаю, что по этому поводу было много
споров. Но мы должны больше думать о том, что мы сделали и что наши
предки сделали.
За спиной я слышу тихий голос бундовца Рафеса:
-А личный ваш опыт?
Доктор поворачивает свой строгий профиль на Рафеса.
-Личный мой опыт? Не слишком ли его мало…
О чём бы ни велась беседа, ведь важно то, что высказано.
Конечно, во всех этих разговорах, шёпотах, надеждах много несвязных
вещей, какого-то тупого изумления, почёсывания затылков, ожидания
внешних событий, вылезания с какой-то своей смехотворной
интонацией, с киванием во все стороны – туда-сюда. Во всяком
случае, ничего странного в том, что прошлое, всё ещё живое, не
поддаётся здесь обычному толкованию. Но в конечном итоге у каждого
ведь в этом общем гуле имеются свои соображения, чтобы можно было
не ощущать себя нулём. Мне всё кажется порой, что я нахожусь в
каком-то замкнутом круге, где есть желание сосредоточить всё в
личном плане и где каждый, как киплинговский кот, «ходит сам по
себе». Но когда как бы любишь, разрушая ограды, начинаешь все
рассматривать как самого себя. Что вот, например, можно сказать о
вожде Бунда Рафесе? Вот уже второй месяц вслушиваюсь с интересом
во все его слова и мне думается, что он именно такой человек, с
которым можно поговорить о чём-то таком, о чём он прежде не думал.
Материала для бесед хватит надолго, но все это, как я начинаю
теперь понимать, наивно жутко в смысле единственной достоверности.
Словно бы ещё не видно чего-то. Вроде не хватает и теперь человеку
какого-то винтика. Мыкался он всю жизнь в чужом миру, искал,
ошибался. Когда же шанса уже не стало, перешёл из Бунда в Р.К.П.,
начал и с тем что есть свыкаться, добросовестно работая в
Коминтерне, а последнее время в Наркомпросе. А как принял всё до
конца, то ничего и не остаётся. Он надломлен и в известной степени
замкнут, но в то же время как бы торопится выложить в разговоре
всё, что с ним было.
-Осмелюсь вам открыть свой личный опыт, - говорит он
отрывисто. Я как раз не считаю, что у меня его мало. Вы, доктор,
теперь толкуете о наших предках… Я ничего не мог от них перенять.
Их томила иная проблема. Они сочиняли псалмы и молитвы. Я согласен:
пусть псалмы, пусть молитвы. Но можно ли их противопоставить бурным
потребностям общества? Займёмся временем. Не нужно было быть
пророком, чтобы угадать ближайшее будущее! Нас обвиняли в неверных
фактах, софизмах. Но на чём основывались подобные предположения? Вы
помните те страницы истории партии, где еврейскому пролетариату
было отказано в праве на самоопределение. Требования Бунда были
отвергнуты Мартовым, Троцким и ещё десятью евреями. Приходилось,
кажется, идти далее. Бундовцы были уверены, что если мы будем
силою, сплочённою силою, то никто не посмеет оспаривать у нас наших
прав. Второй путь, не связанный с этой логикой, - ехать в какую-то
Палестину в презренном равнодушии ко всем страданиям еврейского
пролетариата.
-Вы всё ещё отрекаетесь от Палестины!? – качает медленно
головой доктор Домье.
-А как же!? – вскипает сразу Рафес. – Постулируется
жестоковыйная воля! Сколько ими было простаков обмануто. А между
тем всё это вздор. Не правда ли?
-Как вы странно мыслите, - замечает доктор Домье, глядя
печально на Рафеса.
-Я странно мыслю?
-Странно.
-А что такое? Вы хотите внушить мне здесь совсем другое
настроение? Но я - птица стреляная. Я слишком много истратил сил на
борьбу с низостью и злобным тупоумием. Я знаю, что людям легче и
проще не думать о фактах, чем думать о них. Была большая
несправедливость. Каутский был прав. Тяжело было быть русским
пролетарием, но быть одновременно русским пролетарием и евреем –
это значило соединить в себе все страдания. И мы, бундовцы, ставили
вопрос так: нет, не будет этого. Это не должно так продолжаться. И
за нами стояли тысячи сознательных еврейских пролетариев.
Призадуматься над этим обязательно надо. Вот вы говорили о
необходимости перевоплощаться в другого человека, понять его беду.
Но как перевоплощаться? Антисемитская агитация в украинских
губерниях началась почти вслед за февральской революцией. Кровавые
потомки Хмельницкого рвались в бой. «Хай живе вiльна Укра iна без
жидiв i ляхiв»! Это положение нужно принять во внимание, когда вы
на меня обрушиваетесь с вашим потусторонним Сионом. Несовместимые
вещи. В Киевской, Подольской, Волынской, отчасти Херсонской
губерниях средний процент еврейского населения равен был
двенадцати-тринадцати. Были местечки, где евреи составляли нередко
девяносто-сто процентов. Мне предложили быть тогда министром по
еврейским делам. Нужно было, и я сказал: хорошо. Мне даже интересно
было наблюдать переход к государственности. И у меня очень добрый
был друг Винниченко – большой украинский патриот и умнейший
человек. И он сказал тогда: «В наших руках громадная сила, мы можем
разрушить всю Украину, но мы не хотим быть слепыми Самсонами».
Винниченко не был мирной фигурой. Но он был не только талантливый
писатель, но и умный политик. А председатель Рады профессор
Грушевский выступал за крайнюю «самостийность». И этот национальный
шовинизм роковым образом вёл к развязке. Должен сказать, что
сионисты и их лидер Сыркин видели в отделении Украины от России
правильное логическое завершение своих идей. Но у нас был спор
другого порядка. Надо было знать психологию самостийников и не
разыгрывать из себя младенцев. Я убеждён, что мы – бундовцы – были
правы. Мы поставили себе предел, дальше которого мы идти вместе со
своими товарищами не могли бы. Этот предел – единство России…
-Ну, знаете, - остановил Рафеса доктор Домье. – Я, конечно, не
знаю, что там было у вас на Украине двадцать лет назад. Во всяком
случае, вам-то какая была печаль до единой и неделимой России?
-Какая печаль!? – Рафес даже привстал с места. – Вы ещё
спрашиваете!?
Рафес как-то странно смотрит на доктора и вдруг необыкновенно
просто берёт его за руку:
-Вы тоже осуждаете меня?
Доктор Домье улыбается:
-Избави Бог. Но это проблема такая, которую нельзя понять очень
легко. Я лично считаю, что у вас была боязнь преследования. Всю
жизнь нас преследовали. Помните строчки из Фруга: «Радость каплей,
горе чашей, это доля жизни нашей». Так или иначе, но вы многое
оживили сейчас в моём представлении. Это действительно непросто
рождаться на страдания… Но зато у вас был напор, а с другой
стороны, не обязывающие действия противоположного свойства,
предотвращавшие столкновения. Но только мне кажется, что не могло
быть так, если столкновения неизбежны.
-А! Теперь вы поняли, закивал Рафес. Когда мы видели, что
освобождённый украинский народ даёт и нашему народу свободу, мы
взяли на себя ответственность и я в качестве генерального
контролёра отправился в Петроград отстаивать расширение автономных
прав Украины и компетенции Рады. Но я достаточно много видел всякой
бессмыслицы, и когда громилы, переименовавшие себя в «вильное
казачество», не давали мне говорить в Раде и кричали мне «убирайся
в синагогу!», я уступил место министра по еврейским делам доктору
Зильберфарбу. Вы, очевидно, понимаете, что я как бундовец не мог
согласиться на этот пост при сложившейся ситуации.
-Отчего же вы не возражали Пучкову, когда он вас величал
петлюровским министром по еврейским делам? – напоминаю я Рафесу.
Лицо у Рафеса вдруг сразу делается мрачное и злое:
-Я… я… должен отчитываться перед каким-то Пучковым? Ну да, ну
да, он же был когда-то председателем ревтрибунала!
Рафес нервно постучал по металлической кружке и вдруг, не
желая, очевидно продолжать разговор, вскочил и быстро зашагал по
камере.
Доктор Домье задумчиво посмотрел на Рафеса и сказал:
-Ну, пусть походит немного.
Доктор тоже поднялся от стола и переместился на нары. Он
взглянул ещё раз на Рафеса своими умными глазами и, будто пытаясь
устраниться от всего под прикрытием книги, повернулся с книгой на
правый бок. Я тоже взялся за начатые мною «Хроники» Мериме,
усаживаясь поудобнее на своём месте на нарах. И снова замелькали,
закружились слова, не способные ни отвлечь, ни взволновать в
условиях пятьдесят четвёртой камеры Бутырской тюрьмы.
Присел я, так сказать, вплотную к «хроникам» Проспера Мериме и
ещё тоскливее сделалось от узнавания всё тех же вещей. Я понимаю, в
Египте, там этому Махмет-Али с его албанцами уничтожить беззащитных
людей не так уж сложно было. И при этом он был наименован
благодетелем Египта и галантная Франция заключала с ним всякого
рода соглашения. Очень может быть, что и Варфоломеевскую ночь милым
французам не так уж сложно было устроить. В итоге – чисто
описательная проза с изображением нравов и характеров той эпохи. Но
Боже, теперь-то, теперь-то!?
Немножко душноват показался Гоголь французу Мериме, душноват в
тяге подчеркнуть ничтожество во всех его видах и состояниях. Но
ведь это очень угадано у Гоголя. А он вот пишет тут, что Гоголь
мало заботился о правдоподобии общей композиции и что сцены его
повестей плохо связываются друг с другом.
Не знаю. Знаю только, что всё это так называемое правдоподобие
абсолютно не для Гоголя. А для него всё – просто другое, которое до
времени нам не открыто. Когда я сейчас думаю об этом, у меня
перехватывает дыхание. Вот и для меня наивное правдоподобие как бы
в целом было частью собственной судьбы и как-то так особенного
вроде ничего и не было, пока тюрьма не ткнула носом в самую
отвратительную фантасмагорическую действительность. Выплывало
что-то, были какие-то подозрения, но скажи мне кто-нибудь, что в
годы эти руководили всем не добрые и отзывчивые люди, а
обыкновенная банда разбойников, я бы не понял, как это может быть.
Тем паче, что задача делания всех дураками выполнялась упорно. Это
как раз и есть то, что больше всего меня тяготит. Оказывается,
можно всё извратить. Даже любовь можно извратить. Ведь вчера ещё я
этого не знал. Сегодня же человек, который этого не понимает,
кажется мне идиотом непроходимым. Это очень распространённое
свойство у людей и пожалуй самое страшное. Самое страшное, что
одни уйдут, другие придут и можно предвидеть, что что-нибудь
подобное будет всегда твориться. Критики в будущем ещё страшнее
будут. Столько в них будет ответной злобы, что явно всё
сложится именно таким образом. Ведь у всех теперь, если расспросить
каждого по совести, очень сложно. Ведь если бы каждый таким был
циником, так у многих был бы иммунитет к позору. А тут ведь каждый
то же самое делал. И лучше вспомнить, что сам делал, когда считал
себя честным по понятиям толпы. С другой стороны, необходимо, чтобы
осталось какое-то, хотя бы минимальное, чувство к памяти прошлого.
Потом будут, может быть, вопросы, и ты увидишь отклик на то, что
будешь говорить, и люди будут беседовать, о чём они захотят. Но
трудно утверждать, что точно так будет. Ведь такая пыль вековая! И
трудно сказать в одном слове, а тонких ведь натур очень мало.
Правда, при настоящем положении вещей не только не представляется
никакой возможности совершенно предохранить себя от прямой ошибки,
но часто оказывается невозможным даже понять, что где-то я сделал
какие-то ошибки. Скорее всего каждый считает себя честным. Вот и
Дзундза шепчет мне сейчас сквозь зубы об услышанном им
повествовании Рафеса, не содержащем, по мнению бывшего петлюровца,
ничего исторического.
«Пiдлий брехун… через такi балачки думають склонити в свою
сторону». Дыша табачным дымом, шепчет он про Петлюру, про воззвание
его против погромов и анархии, и так далее, потому что так,
очевидно, нельзя оставаться, всему нужно найти оправдание. Но как
можно было это сделать – все эти кровавые зверства, грабежи и
погромы? Наверно и он, Дзундза, - несчастнейший человек. Но у него
очень крепкое и злое лицо, и я поворачиваюсь от него к доктору
Домье. Меня особенно тянет сейчас с ним поговорить, чтобы увидеть
что-то абсолютно ясное в линиях пересечения разных плоскостей.
Доктор смотрит на меня с тем дружелюбием, которое бывает только
у самых близких людей, а глядя на вышагивающего от двери и обратно
Рафеса, вздохнув, говорит задумчиво:
-Пожалуй успокоится. Сознаться не хочет, но откровенно говоря,
ситуация самая трагическая. Он пережил восстание духа против молитв
местечка, сохранив где-то в душе молитвы. Право, не знаю, как точно
определить… Уж слишком не просто. Ведь его мозг так устроен, что он
где-то принять этого не может. Он хороший человек, ну не глупый
там, что ли…
-Да, конечно… соглашаюсь я
-И столько наворочено, что остаётся всем нам только молиться и
просить за всё прощение, а мы вроде не помним, забыли совсем. Или
не так?
-Да, должно быть, так. Но вы-то ведь не такой как все, так
разве и вам надо за что-то просить прощение?
-Да, именно не такой как все… и вы не такой как все… и Рафес.
Потому и надо за всё просить прощение. Бывало с детства к этому
приучались, а теперь забыли все, что есть самого у нас
драгоценного. Вы понимаете? – спрашивает меня доктор совсем вдруг
шёпотом. Он смотрит мне в глаза и видно, что очень хочет сказать
что-то такое, отчего у него сейчас особенно тяжко на душе.
-Конечно, это так… а как у вас дома, кто там у вас остался? –
спрашиваю я его.
Доктор смотрит на меня с грустной улыбкой.
-До сего часа не знаю. Семья была большая, религиозная по отцу
и деду… и притом была состоятельная семья. Мало было людей с такой
ответственностью как у отца и деда.
-Ну, вот, - продолжает он, задумчиво посмотрев на меня, - ещё
прошли годы… Во время революции отец мой хотел ехать в Палестину,
но уже было поздно. Я был медлителен в своих суждениях и больше
думал про себя и, вообще, кроме своей семьи старался избегать всех
компаний, потому что кроме головной боли ничего не было. Но я не
мог сосредоточиться, потому что мы живём теперь в известном
кризисе, когда люди хотят отгородиться от истины высоким забором,
чтобы можно без трусов ходить. Таких примеров, когда люди доходят
до идиотизма, можно найти в изобилии. А в нашей семье всё осталось
по-старому. Отец – такой же, как был. Но вокруг него к тому времени
все прекратилось. Вот я не знаю, были ли объективные причины, но
Боже мой, сколько людей отошло от нас – сказать больно. Откровенно
говоря, невозможно было видеть. И покойный отец мне говорил то же
самое. Для него это было целое крушение. Он был лёгок не прощение и
не подвержен гневу, но крайнего притеснения он вынести не мог. А
люди не задумывались над всем тогдашним положением. Так уже шло. И
все мы отрывались от своих отцов, а наши дети уже шли с красными
флагами. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности. Но я
сказал сыну: коль скоро ты пойдёшь, ты не знаешь, что это такое,
сынок. Это самое страшное: тот прав и этот прав, и все правы, а
причиняют друг другу много боли. И я бы сказал, что даже можно и
больше сказать: человек, одержимый эгоизмом, причиняет своими
поступками много боли и страданий, но нет людей совершенно
безнадёжных. Я не могу награждать людей презрением, но ни в коем
случае нельзя допускать близких отношений. Надо только отойти на
известное расстояние. Я не могу сказать, что сын мой плохой парень.
У него мама из религиозной еврейской семьи. И он предан жене. Он не
отказывался от неё. Так это не так просто. Но он человек глубоко
несчастный. Он не мог защищаться. Человек, который не умеет
сопротивляться. …Как-то раз он мне говорит: «Завтра мы уезжаем». –
«С кем?» - «С моей будущей женой». У меня никогда до этого таких
проблем не было. И я не столь был оптимистичен по такому вопросу. Я
его спросил: - «Ну, как она?» - «Она ничего», - добавил: - «Когда
некоторые по-простому относятся – это просто». А он знал, как я к
этому отношусь. Это у меня пунктик. Это так глубоко, причём очень
стихийно. И он, видимо, чувствовал, что неправильно жену выбрал, но
он выбрал игру в независимость. Была земля и было небо, и была
большая трагедия, так как он напоролся на страшную женщину. Но
сейчас идёт разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Может
скажут, что это не поддаётся обсуждению. Помните, как я рассказывал
вам, что жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей
с вами жизни, а сын женился на русской женщине, которая ничего
общего с еврейством не имела и боялась его как огня. Вот что он
сделал!!! Тоже убийство своего рода. Отец держит на руках ребёнка
и целует его. А какие у неё были идеалы? Никаких у неё идеалов не
было. Пошлость многолика, но я готов был ей помочь, и мне казалось,
что она готова на любые условия. Раз двадцать я звонил, приглашал
её к нам. Мы познакомились, но это такой был безобразный разговор,
и никакого контакта с ней быть не могло. Даже нельзя было об этом
думать, такая была пошлость тона. Но он понимал ещё туго, что живёт
с какой-то дурёхой… я не могу иначе сказать, что с плебейкой. Ну,
здесь, видимо, отражение общей атмосферы. Она считала, что всё
дозволено – романы, свободная любовь. А он сидел весь и дрожал от
такого холода. Дикая история! Он не понимал ничего, не понимал, на
ком он женится. Когда он почувствовал, кто она, тогда он схватился
за голову. У неё сразу был доцент, с которым у неё был роман, а
кончилось следователем НКВД, и она сказала сыну, что я намечен на
арест. Ну, словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а
способность быть им. Если вдуматься, - заключает доктор, - то
окажется, что вера в Того, кто приготовил для него пищу в
материнской груди, нисколько не повредила бы моему сыну. Она бы
дала ему почувствовать глупое и нечеловеческое.
С этими словами доктор Домье поднялся, слез с нар и подошёл к
окну, закрытому снаружи козырьком-намордником. Всё тот же
петлюровец Дзундза лежит боком на руке слева от меня. А за ним
как-то вдруг застыл, погрузившись в мысли свои, бывший зав. отделом
культуры ЦК партии Тамаркин. А за ним бывший работник партийного
контроля – немощный и согбенный Писарев. А за ним Разумник
Васильевич Иванов-Разумник, целиком последние дни занятый новейшей
орфографией со склонением иностранных слов и без мягкого знака.
Добрейший Леонид Михайлович, сидя у стола после утреннего
чаепития, выскабливает дрожащими пальцами металлическую кружку. А
на противоположных нарах улыбается бывший заместитель начальника
РАЗВЕДУПРа РККа – круглолицый Давыдов, который по вечерам занимает
наши умы весьма любопытными историями. Как-то на днях вспомнил он о
заключительных аккордах карьеры Ежова.
«Это вы свои собственные наблюдения излагаете?» - спросил его
кто-то.
«Ну, разумеется. Я говорю про то, что было полгода назад.
Довольно старая история. Тут ведь есть один важный момент: мавр
сделал свое дело, мавр может уйти. Мы все должны уйти, - не
сегодня, так завтра. Знавал я Ежова довольно близко; был с ним по
роду работы на короткой ноге. Не из приятных товарищей! И однако,
чего-то мне думается, что он с самого начала скорей был похож на
жертву. Именно это и есть… Вполне похоже. Я нарочно беру такой
термин. Страна выполняла и он выполнял… ревностно выполнял. Да,
действительно, как-то очень странно, но факт. Я просто думать не
хотел об этом. Но лучше поздно, чем никогда! А теперь я всю эту
историю представляю себе в уме ясно.
Я был вызван к Сталину по одному чрезвычайному обстоятельству,
связанному с нашими разведупровскими делами. Но это в сторону. Я
доклад свой кончил полностью. Молотов, Ворошилов и Каганович
высказались. И Сталин подтвердил правильность нашей линии. Но тут
возник вопрос более жгучий, чем первый. Ежов, будучи запрошен,
взмахнул папкой и объявил, что тут вот у него поступили материалы
на Молотова, Ворошилова и Кагановича. Все трое сразу позеленели. И
вот, товарищи, действительно, немая картина. Пауза была очень
долгая. Иосиф Виссарионович, человек с масштабами. Наблюдал он за
их состоянием зорким глазом. Признаюсь, мне было любопытно, что же
дальше будет. Однако Сталин даже виду не показывает. Стоит и
смотрит на своих соратников. И вдруг оборачивается к Ежову и
разводит руками: «Как же это ты на меня не прихватил материала?»
Такого оборота Ежов не ожидал. Не знаю, но думаю, что то
обстоятельство, что ещё раньше Ежов подписал ордер на арест Берия,
а Гоглидзе дал Берия возможность вылететь в Москву к Сталину, даёт
основание предполагать, что участь Ежова была уже предрешена в те
дни».
Слушал я Давыдова и думал о том, как любят здесь люди
понянчиться такого рода воспоминаниями, которые могут пригодиться
человеку для перевеса правоты своей. В общем-то, в голове уже
собран огромный объективный материал и вот, в какой уже раз,
выявляются черты злодейства огромного масштаба. Но многое ещё не
додумано. Нельзя ли понять как-нибудь проще всю эту «умную»
политику, всю эту чепуху, всех этих простаков обманутых? Ведь
нельзя же, чтобы жизнь погибла так! Ведь я ждал будущего как
любовь. А это какое-то чудовищное собрание нечеловеческих
переживаний и так оно получается, что «неправдоподобие» вырастает в
систему своеобразного правдоподобия общей композиции в
духе Никколо Макиавелли и всё пересекается, а в голове всё
мешается и вспыхивает всё вновь каким-то бесконечным хороводом, и
как-то странно смотреть на привыкнувших к этим нарам, на
привыкнувших к этим парашам с этим удушающим запахом, и снова и
снова начинает шевелиться чувство защиты и ограждения себя от
чего-то и углубления в себя. Ведь то, что уже произошло с тобой,
не может отныне не быть внутри тебя. И уже не веришь в день
освобождения. А ухо всё же тревожно прислушивается, будто вдруг
откроется дверь и, улыбнувшийся приятно, скажет тебе корпусной
Добряк: «Собирайтесь с вещами на свободу!»
Вот прислушиваюсь, а рядом голос морского разведчика
Свириденко: «Нате-ка, займитесь от скуки!» Ну, конечно, - опять
предлагает повторить первую главу «Онегина» и я, отвернув голову от
раскрытой главы, полузакрыв глаза, повторяю по нескольку раз особо
полюбившиеся строки:
Как в лес зелёный из тюрьмы
Перенесён колодник сонный,
Так уносились мы мечтой,
К началу жизни молодой… |
Да Боже Ты мой!.. Это же не столько о читанной ещё в детстве
книге… Это же Губайлово, Павшино, Звенигород, Верея – все наши
дачные места, чудесный подмосковный пейзаж, парк в Архангельском, в
Ольгово… Мягкие краски. Мы ездим в поле по утрам… без поводьев…
приезжаем к завтраку после восьми.
Кругом зелёная листва, а в Вереее был сад хозяев наших – такой
густой и в начале нашего дачного сезона всегда пахло сиренью.
Прежде я не придавал всему этому чуду особого значения, а сейчас
вот она, такая острая боль… В моей памяти всё как на плёнке, и вот
плёнка выявляется и очень многое открылось. Тюрьма даёт толчок
воображению и здесь приобретается масштаб. Многие вещи качественно
отличаются друг от друга, и это есть сильное орудие пытки, под
действием которой привыкаешь постепенно к омерзительной парашной
вони и к этим поверкам и к оправкам, где в присутствии ста человек
сидишь на очке, и к тому, что ты ни одной минуты не можешь быть
наедине с самим собой, и к стольким людям, которые рассказывают
такие страшные вещи и это должны мы ощущать в такой обстановке в
соответствующем настрое и вроде это ничего не даёт, а вот, может,
разрядку от всего, точку своей опоры находишь только в своём
бесконечном потоке сознания. Нет, это что же такое: неужели только
в такой отрадной возможности отныне весь смысл жизни?
-Так вот, хотите, анекдот расскажу, - говорит мне доктор Домье,
укладываясь на нарах рядом со мной. – Вот, к примеру, Сталин сидит,
а у него мелькают такие мысли в голове: «хочу быть сторожем в
зоопарке, чтобы волк и ягнёнок в одной клетке жили, и чтобы лев как
вол жевал солому». Но я понимаю, что в глазах Сталина тот
энкаведист Сорокин не волк, а просто пёс, который стоит по стойке и
служит, а мы с вами не такие ягнята… И я вижу во всём этом более
глубокие причины. Ну, это как бы эпизод предопределения древних
истин. Но сейчас немножко что-то новое, совсем другое, а что будет
дальше – посмотрим».
Доктор Домье приподнялся на локте, прислушиваясь к шуму у
двери. «Наконец-то лавочка!»
Все засуетились. И меня кто-то толкнул в бок:
-Лавочка!
Послышался выговаривающий чётко по-военному слова голос старосты
камеры:
-Товарищи, прошу не волноваться!
По дороге к столу, с мешками на плечах инженер Бочаров и коренастый
толстощёкий человек, любитель часто ходить на парашу. Позади, на
дистанции в два шага, бывший наркомтруд Цихон, тоже с мешком
съестных припасов на плече.
Сразу вдруг всё стихло. Явилась к столу лавочная комиссия.
Профессор Саркисьян разворачивает прейскурантный список, чтобы всё,
гуртом полученное, разделить в точности на сто лишним душ, а
инженер Бочаров, бывший нарком труда Цихон и коренастый толстощёкий
человек, выпростав из мешков и из другой тары все продукты, стали
сразу показывать и пояснять что к чему и что почём и какого сорта,
а большой такой капитан Куликов, который тридцать лет на торговых
судах бороздил моря и океаны, подставляет миски под помидоры
солёные. Проталкивается к столу бывший член общества старых
политкаторжан Пучков-Безродный. Оправляет бороду, ухмыляется.
Куликов повертелся у стола и вот ко мне подходит. Глаза чем-то
странно затоплены. И меня уже грызут мысли интригующего смысла:
почему это они так странно затоплены, с чего бы это?
Неожиданно распахнулась дверь камеры. На пороге появился
корпусной Добряк. Он приказал выстроиться всем по четыре.
Франтоватый невысокого роста помощник начальника тюрьмы, размеряя
шаг, дошёл до середины камеры и тут остановился. Окинув камеру
быстрым взглядом, зачитывает приказ начальника тюрьмы, по которому
(и тут вдруг моя фамилия, имя, отчество и год рождения) я должен
быть с сего дня водворён в карцер на пять суток за агитацию
арестованных и за подбивание их на отказ от первоначально данных
показаний.
Мороз пробежал по телу при мысли о вторичном водворении в
холодный карцер. Если спрятаться бы от всего этого куда-нибудь; но
куда спрячешься – разве что под нары; да ведь и оттуда вытащат и
поволокут в холодный карцер.
-Быстрей собирайтесь с вещами! – сказал корпусной Добряк,
выходя из камеры вслед за помощником начальника тюрьмы.
А что это всё, за что в карцер?
-Звери эдакие! – встрепенулся горбатенький со сморщенным,
будто плачущим лицом питерский рабочий Егор Алексеевич.
Мигает глазёнками бывший член редакции «Дер Эмес» маленький
Островский.
Щекастый Куликов спросил, краснея и как бы желая увериться, что
это не так:
-Неужели пять суток?
Рафес кусает губы. Доктор Домье сжимает мою руку:
-Успокойтесь, милый, успокойтесь.
Профессор Саркисян дёрнул плечом:
-Кстати, не забудьте свои продукты.
-Ах, точно! – отвечаю я, собирая все свои пожитки в узелок.
Тут снова отворяется дверь и я, уже не слыша последних
напутствий, прохожу в коридор.
Два разводящих с ходу подхватывают под руки. У них расчёт по
секундам. Я же слышу свой пульс. Мысль о карцере ударяет в сердце.
Сердце бьётся, вздрагивает, ноет в размеренном быстром движении по
красным ковровым дорожкам. Нетрудно теперь представить эти пять
суток призыва к новым формам жизни, «высоким, разумным». Вот мы
дошли до верхней площадки. Уж отсюда всего двумя этажами ниже
холодный карцер. Сюда по ступенькам вниз. Что такое?.. Поворот
направо, на первый этаж. Крутой и резкий изгиб тех, кто держа меня
под руки, шагают вместе со мной. Наклон, поворот - и мы у кованой
двери. Но что там предвидится? Где я? Куда меня? Скрип двери и меня
втолкнули в камеру. Черноволосый парень, в морской бушлат одетый,
прохаживаясь одиноко вдоль большой камеры, подходит ко мне.
Назвавши себя Игорем, спрашивает:
-Какими ветрами, товарищ?
-Карцерными. – улыбаюсь я.
-Ну и делишки! – удивлённо протянул Игорь. – Вас из какой
камеры взяли?
-Из пятьдесят четвёртой.
-А меня из сорок восьмой… Здесь посвободней. Ничего коробка.
-А вы моряк?
-Так точно. Курсант Военно-Морского училища имени Серго
Орджоникидзе. Будем знакомы: - Игорь Николаевич Николаев-Жюрид.
-Постойте, это не ваш отец был начальником Особого отдела НКВД
СССР?
-Так точно! Отец с юных лет болел интересами народа.
-Вы извините, что я спрашиваю?
-Ну, что делать? Вполне законно.
-А где же теперь ваши?
-Всё семейство по приказу Берия арестовано.
Вдруг Игорь посвистал себе под нос и посмотрел на дверь. Я тоже
оглядываюсь.
Дверь заскрипела и на пороге появился высокий человек с жёлтым
лицом. Он молча садится на нары и молча же начинает раскладывать
свои пожитки. Я не могу удержаться и спрашиваю его, откуда он.
-Откуда я? Гм!.. Откуда я?.. Из леса вестимо…
Человек с жёлтым лицом осклабился вдруг…
-Да-с, замечательная выдумка: выдернуть по одному из каждой
камеры… Вас тоже в карцер определили?
-Тоже.
-Так-с… Очень просто… - Выдернуть по одному, а всех остальных
припугнуть. Только и всего. Стоп контрики!.. Хватит вам всякие
жалобы составлять!
Мы с моряком Игорем соглашаемся с тем, что игру, конечно,
забавную с нами затеяли, а в подтверждение этого снова дверь
растворяется и на пороге появляется благообразный старичок с
узелком в руках. Кивает он нам головой и глядит на нас с выражением
любопытства и доброты.
-Это игра в кошки-мышки, - нахмуренно пробормотал человек с
жёлтым лицом.
А сын бывшего начальника Особого отдела НКВД СССР, наклоняясь к
благообразному старичку, говорит ему:
-Не беспокойтесь, это не карцер.
-Вот как!.. Ах, как я рад!.. Как я рад! Ну чего не бывает на
свете! – улыбается старичок, оборачиваясь на закрытую дверь. Я
подхожу к нему, беру его под руку и усаживаю рядом с нами.
|